Венеция - самая свободная страна Италии, она даже с легкостью выдержала столетием раньше папский интердикт, потом по купеческому обычаю сторговавшись с первосвященником. Но венецианские граждане если готовы были о чем дискутировать, то разве о деньгах. По крайней мере в кругу, который я мог наблюдать, другие интересы просто отсутствовали. Иное дело Париж. Богословская война иезуитов с янсенистами, отбушевавшая четверть века назад, на самом деле далеко не закончилась, угли ее тлели под пеплом. Духовное сословие оставалось расколотым на два враждебных лагеря и даже среди профессоров Сорбонны было немало тайных янсенистов. Церковники предпочитали уличать в ересях и преследовать друг друга, пренебрегая светскими вольнодумцами. Многие студенты были благородного звания. Известно, что дворяне менее простых людей обременены заботой о хлебе насущном и могут посвящать свое время другим занятиям: большинство танцам, дуэлям и ухаживаниям за дамами, но кто-то и наукам. В ученые диспуты они вносили присущий сословию галльский задор, никому не позволяя задеть их честь и свободу, однако имели достаточно деликатности, чтобы идеи, посягающие на права Бога или короля, обсуждать за пределами аудиторий. Я снискал уважение студентов и профессоров благодаря фундаментальному знанию римских древностей, однако вынужден был признать себя профаном в современной литературе; особенно это касалось авторов, пишущих на новых языках. Первоначально книги на 'искаженной латыни' из принципа мной отвергались, не исключая даже Данте - но когда пришлось отстаивать свои мнения и знакомиться с трактатами, сопоставляющими античность и новое время, Бернар де Фонтенель с его 'Свободным рассуждением о древних и новых' убедил меня сильно смягчить позицию. Его ясный, спокойный ум, беспристрастно разбирающий, в чем древние римляне превосходили современных европейцев, а в чем наоборот, как нельзя лучше примирял страсти. Да и так понятно, что против огнестрельного оружия римская армия не устояла бы. 'Разговоры мертвых' того же автора понравились мне гораздо меньше, античные герои говорили явно не в своей манере, зато 'Беседы о множественности миров' открыли такие особенности мироздания, о которых я и не задумывался. И все это в легкой манере светского разговора, на том самом французском языке, в коем из четырех букв делают один звук. За бутылкой дешевого вина (одной на пятерых) мы с друзьями всерьез обсуждали, как могут выглядеть предполагаемые писателем обитатели Луны или Марса и возможно ли сделать такой телескоп, чтобы разглядеть если не самих жителей планет, то хотя бы их поля, каналы, корабли и здания. В продолжение разговора на другой день один из собеседников принес потрепанную книгу с рукописными добавлениями на полях, я прочитал название и замер: 'Государства и империи Луны'! Сочинение какого-то де Бержерака, издано лет сорок назад! Книга оказалась совсем не в духе невинного Фонтенеля: острая и веселая сатира, не щадящая ни религии, ни философии, ни общепринятой морали. Да еще полный вариант, с цензурными изъятиями, вписанными от руки! Словом, квинтэссенция французского вольнодумства. По сравнению с большинством рассуждений о земле и небе, даже преследуемых церковью - как стакан водки двойной перегонки против разбавленного вина. Антиклерикальные мысли я всегда принимал благожелательно: они отвечали моим чувствам, которые еще не могли найти собственного выражения. После Сирано, поиски первоисточника повели меня дальше, к Гассенди и Эпикуру. Если в детстве я блуждал между римским язычеством и христианской верой, но не отрицал существования высших сил, к середине университетского курса мои религиозные взгляды оформились на грани атеизма: скорее агностик, чем деист. Идея Эпикура, что боги, если и существуют, то не вмешиваются в ход бытия, произвела на меня глубокое впечатление.
Другая линия моего умственного движения тоже берет начало от 'Бесед о множественности миров'. Между прочим, даже сомневаясь в бытии Божием, я часто замечал, что существует какой-то принцип равновесия, подобный закону сохранения материи и обеспечивающий воздаяние за дела людские еще на этом свете. Назовем его 'Закон сохранения добра и зла'. У древних он воплощался в безличном Роке, пред коим даже боги бессильны. Иной раз расплата переходила на потомство, превращаясь в родовое проклятие - кровь Атридов, к примеру... Так вот, мне хочется верить, что исключительное долголетие Фонтенеля - награда судьбы за добрые дела. Обладая весьма умеренным талантом, этот писатель во благо употребил свой скромный дар, пробуждая умственные силы других людей. Его бесхитростные рассказы о звездах и планетах, изъясняющие астрономию в форме, доступной даже дамам, подтолкнули меня к трудам более серьезных авторов, прежде всего Галилея, трактаты которого я открывал когда-то, но отбросил, найдя слишком трудными, зато теперь оценил в полной мере. Тут-то я и попался. Прошедшие после Галилея полвека создали огромную литературу, выросшую из его работ, и ее так же невозможно было игнорировать, как невозможно закрыть интересный роман, не узнав, что случилось с героями дальше. Меня втянуло в дискуссии о принципах небесной и земной механики, как неосторожного работника втягивает в зубчатые колеса крутящейся машины. Я нередко оказывался в полной десперации от бессилия постичь аргументы философов, но был слишком упрям и горд, чтобы признать свою неспособность и сдаться великим на капитуляцию, и продолжал с переменным успехом сражаться то с Декартом, то с Гюйгенсом, то с самим Ньютоном, разумея под этим усилия прочесть и критически разобрать их трактаты. Вышедшие из печати несколькими годами прежде сего 'Математические начала натуральной философии' надолго стали для меня настольной книгой.